Почти. За исключением бессмертья

Почти. За исключением бессмертья

Нам, даже прошедшим сквозь туман чужебесия девяностых, сейчас очень трудно понять, чем были американцы для голодных, загнанных, опущенных, пущенных по рукам войной европейцев пятидесятых, итальянцев в особенности. Американцы были небожителями. У них были одновременно деньги и улыбчивая, белозубая, розовощёкая, сытая, сытая на несколько поколений вперёд цивилизационная молодость, неопалённость историей и необременённость дорогим и хлопотным в обслуживании наследием. Их не парализовал пиетет перед былым и так недавно, так позорно преданным величием. Их непосредственное и платёжеспособное бескультурье Европу успокаивало, умиротворяло, давало ей надежду на обновление, обнуление разгромного цивилизационного счёта.

«А площадь святого Марка — это там, где много голубей и где стоит такой громадный собор вроде шикарного кинотеатра?» — подобного рода наив, обратный всем советским интеллигентским инстинктам бросаться Европе на шею и громоздко, комками, вываливать ей за пазуху весь свой культурный багаж разом в надежде быть не принятым в семью, так хоть допущенным к столу — местных не только не раздражал, но располагал к себе. Кинотеатр на месте храма, так кинотеатр. Ведь и Чинечитта, а с ней и весь великий итальянский кинематограф после неореализма, кинематограф не боли, но красоты — были по-настоящему запущены в сорок девятом американцем Мервином Лероем, отменившим простотой своей практичности («пеплум в производстве на месте будет стоит в десять раз дешевле, чем в Голливуде») все фашистские коннотации места, инаугурированного Муссолини, бомбардировавшегося союзниками, служившего лагерем для перемещённых лиц. Новые американцы, в отличие от припадавших к европейским культурным мощам эстетов прежних дней, не растаскивали, как вакханки Орфея, усталое европейское тело по кусочкам, но — бездумно оплодотворяли дряхлость, отдавали от своих щедрот долларом и застрахованностью географией подбитой витальности.

Именно так это массами воспринималось, и нам ничего поделать с этим было нельзя: будучи настоящими, для мифологии, для былины, для притчи героями, мы тогда ещё не научились на этом героизме возноситься, наши курносые, с солью между лопаток выгоревших гимнастёрок сверхлюди с их сконфуженностью перед же ими сдюженным — не обладали статью античных истуканов, единственной понятной латинянам героической статью. Этой статью и убедительностью не обладали и потрёпанные, дискредитированные потрясениями местные интеллектуалы, что пробивало их порой на не свойственную им в иные времена достоевщину. Так Альберто Моравиа называл сцену взбегания американской звездульки в исполнении Аниты Экберг по внутренним лестницам на купол Собора Св. Петра в «Сладкой жизни» самой унизительной для итальянцев в родном кинематографе: пыхтят, задыхаются и немеют икрами вроде бы и молодые, но от рождения обескровленные второсортностью своего происхождения Марчелло и Папараццо, а заокеанская лялька, мясистая, в корсетное бельё затянутая, на каблуках, знай себе порхает, щебеча, от одного кессона Браманте к другому, от одной овоидальной овертуры Микельанджело к другой, свежа, как утро, весела — ведь здесь буквально проговорённая антропологическая ущербность своих, завязывающиеся гроздья гнева и мести.

Получилось так, что самый буквально воплотившийся в жизнь сценарий этой мести написала Патрисия Хайсмит в своей серии романов про Тома Рипли. Масскульт похоронил культ масс. Животную, бездумную, золотисто-божественную, не снисходящую до правописания и изучения языков Америку («грамматические ошибки — это одна из привилегий дорогого гарвардского образования!») вкрадчиво устранил собственный её внутренний европеец, присвоив себе её личину, её паспорт, её почерк для росписи на банковских чеках, но оставшись собой — тонким, трепетным, сексуально и морально двусмысленным, одиноким, жаждущим любви, страждущим принятия в сонм всеблагих приживалом. В «Ярком солнце» Рене Клемана, первой экраниции Хайсмит, снятой по свежим следам и очень близко к тексту, Рипли играл француз и плейбой Делон, а потому из фильма получилась совершенно внутренняя, не выходящая из цивилизационных рамок история, дидактически с огромным трудом и притянутыми за уши допущениями опровергающая право красавчика убивать ради денег, но эстетически дающая ему недвусмысленную отмашку на «если хочется, то можно, а если очень хочется, то можно два раза». У Мингеллы Рипли право имеет не благодаря своим телесным совершенствам (хотя Мэтт Демон, как по мне, так неприлично, до дрожи хорош умной, нервной, обречённой привлекательностью Раскольникова). Он чуткостью своего восприятия больше, куда больше заслужил Европу и наслаждение красотами её, чем тупая, деньгами набитая скотина, к которой его приставили осведомителем. Он не заглушает неаполитанскую канцону своим джазом, а мартини бьянко — виски с содовой, не брюхатит и не склоняет к самоубийству местных девок, не заслоняет и не замещает собой местное солнце — но талантливо встраивается в уже идущую драму на Искье и Прочиде, на Лигурийской Ривьере, у Испанской Лестницы, в отеле «Даниели» в видом на Санта Мария делла Салюте, а потому гений места встаёт на его сторону. Преврашая недолгих своих хозяев в туристов, дойных коров. Ведь все мы помним, что корова, везущая Европу туда, куда ей надо — это древнейший из архетипов.

Источник